— Трамвай бастует, господин… слышали?
Мне хочется сейчас же оглянуться к милому товарищу, дружески улыбнуться ему, переброситься словечком-другим. Но я — уже искушенный преступник, как ни конфузно в этом сознаться. Я сперва беззаботно верчу головой по сторонам, измеряю на глаз дистанцию между надзирателем и нами, оцениваю позицию, а потом уже как бы нечаянно оглядываюсь назад. Приятельски ухмыляются мне простодушные карие глаза. Лицо круглое, смуглое, точно закоптелое, на подбородке черный пушок.
— Бастует?
— Третий день… не слыхали?
— Нет. А вы как знаете?
— Да через надзирателей. Третий день… У нас человек пять надзирателей подались туда теперь. Из-за дня: рабочий день сократить…
— Это хорошо.
В другое время мне было бы, я думаю, все равно, бастует или нет трамвай, но теперь весть с воли, весть о неумирающем протесте — даже в крошечном масштабе — меня радостно волнует. А главное — так приятно услышать человеческую речь, завязать хоть мимолетное общение и знакомство… Я забываю об опасности попасть в карцер. Я боюсь, что беседа наша может оборваться, и, чтобы поддержать ее, может быть, слишком поспешно спрашиваю о том, что всегда первым приходит на мысль в нашем положении:
— А вам долго еще, товарищ?
— Нет… сорок три дня.
— Вы по какому делу?
У политических это — вопрос обычный. Но уголовные, — я после убедился в этом, — несколько стесняются его. И мой собеседник не сразу отвечал:
— По подозрению в растрате.
Потом, после некоторой паузы, добавил:
— Девица одна дала вещь заложить, а я… проиграл в карты…
В ленивом голосе звучало как будто сожаление, несколько комическое. Доносится окрик:
— Реже иди! реже! Куда там лезешь?
Может быть, он адресован и не в нашу сторону, но мы смолкаем. Когда я прохожу мимо старика надзирателя с упитанным носом и клочком белой шерсти на подбородке и встречаюсь с его враждебно-строгим, подозрительным, прищуренным взглядом, я чувствую себя несколько виноватым и отвожу взгляд в сторону, на глянцевую листву жиденьких березок, но которой струится серебряными ручейками солнечный свет.
Длинные тени протянулись в садик. За оградой звенят детские голоса. Между кустами сирени и смородины глухо жужжат косы. Это уже второй день нашей тюремной сенокосной страды. И вчера эти же два косаря в белых куртках с клеймами на спине грызли тупыми, короткими косами траву на нашем газоне. Нынче работает еще третий — старик с серым лицом, в шлыке, лихо сбитом набекрень. Он ворошит подсохшие ряды и складывает маленькие копешки. От выспевших одуванчиков подымается мелкий пух, как рой сквозистых мелких мушек. Медленно кружится в солнечном свете, вьется, летит навстречу — прямо в лицо. Маленькая бабочка трепещет крылышками, и так мило сквозят они на солнышке. Пахнет свежим сеном, веет мечтой о далекой родине, о сенокосе, о песнях… Сладкий восторг и слезы закипают в сердце, в груди уже звенят и трепещут милые, родные мотивы. Волнуют воспоминаниями, просятся наружу знакомые звуки, дразнят забытою радостью…
— По-кос… — иронически шепчет мой сосед сзади. — Разве это покос? Слезы, а не покос! Такие, что ль, покосы бывают у нас в Пронском уезде? Эх, тюрьма, тюрьма… Не мимо сказано: темница… и больше ничего…
Покос, пожалуй, и плохенький… Ну да, плохенький, тесный, развернуться негде — кустики, деревца, грядки цветов. Ряды кривые, короткие, лежат разбросанные в беспорядке. Косы — видно, что тупые, плохо прилаженные. Косцы часто останавливаются, долго точат их брусками, а не лопатками, как у нас. Один сел и начал стучать молотком по своему косырю. Плохой покос — но то, что па воле, но то, что у нас. Так начинаю думать я, так, вероятно, думает каждый из кружащихся по панели зрителей.
— Видать, что скопской: берет не чисто, без толку шматует, — слышу я опять замечание сзади. Направлено оно, очевидно, по адресу косаря, который работает поближе к нам.
И когда мы доходим к нему, мой сосед сдавленным голосом шипит:
— Надо средственно махать косой, а ты рвешь… Косарь, очевидно, не разбирает его слов, но останавливается с видимой готовностью вступить в беседу. Вопросительно смотрит в нашу сторону светло-голубыми глазами и улыбается. Лицо у него матово-серого, арестантского цвета, а борода пегая: с краев рыжая, а в середине — как лен.
Типичный крестьянин севера, но в арестантском колпаке и куртке он смахивает скорей на повара, чем на мужика-землероба.
— Не можешь, брат Васин! — с сожалением бросил ему мой сосед.
— Чего не можешь?
— Такой пистолет, корпус в себе имеешь порядочный, а у косе понятия никакого не имеешь. Острамотнл Скопскую губернию на всю Европу…
— Острамотил! Ты погляди: струмент какой… самая древнейшая старина!..
— Не конем, брат, а ездоком!..
Я вижу, как старик надзиратель уже вытягивает шею и изгибается, заметив в вашей стороне преступные признаки. Когда мы равняемся с ним, он грозно дергает головой и бровями — чуть-чуть не в мою сторону, и в затылке у себя я слышу его угрожающее хрипенье:
— Ты у меня там… я-а тебе позвоню языком! Ишь ты… к-какой разговористый! В ораторах был, должно быть?..
— Да уж и погань этот старичишка… — бормочет мой сосед, когда мы отходим на достаточную дистанцию. — Свербит у него в…!.. Так и вяхает, так и вяхает, кобель седоклокий!
— Службист, — говорю я, — старается.
— Пакостный такой карахтер… Ведь вон двое — стоят себе, молчат, ничего. Тоже служат, а благородно сами себя ведут…
Я всматриваюсь в них, в тех двоих, которых одобряет мой сотоварищ по заключению. Они — молоды и, вероятно, но вошли еще во вкус служебного усердия. Должно быть, в душе у них живет что-то свое, особое, более важное, чем тюрьма и кружащиеся перед ними арестанты: видно, что ушли они в свои мысли и не следят за нами. Один, закрыв глаза, чуть слышной, тоненькой фистулой напевает что-то тягучее, неуловимое по мотиву. Около носа у него глубокие, комически скорбные излучины, как будто он понюхал что-то не очень хорошее и огорчен этим. Другой глядит скучным, не моргающим взглядом в одну точку на буро-красной стене тюрьмы. Лицо у него тощее, желтое, жидкие темные усы и впалая грудь. Сапоги с твердыми голенищами слишком широки для его худых ног; штык, видимо, надоел ему и утомил руки: держит он его небрежно, прижав к животу пригоршнями.