Полчаса - Страница 4


К оглавлению

4

Гляжу я на них: лица обыденные, грубовато-простые. У одного несколько велика нижняя челюсть, у другого приплюснут нос. Но ничего жесткого, свирепого. Пожалуй, даже не черствые люди. Но печать унылой скуки и тупости наложило на них это удивительное ремесло, к которому приставила их судьба, — изо дня в день по десяти часов стоять вот здесь, у этих столбов с навесами от дождя, стоять и глядеть на пеструю, молча движущуюся цепь заключенных, стоять и молчать, зевать до слез и тоскливо ждать, скоро ли кончится постылый тюремный день…

Один и тот же механический порядок изо дня в день, одни и те же впечатления, даже фигуры человеческие одни и те же, в одной и той же пропорции: с десяток политических и три-четыре десятка уголовных. Все примелькалось, как ржавые прутья решеток в окнах, и все до мельчайших подробностей изучено — не только лица, но даже затылки, спины, походка, манера держать руки. Они сразу, я думаю, безошибочно определяют и профессию, и род преступлений своих клиентов. Даже я, например, в сравнительно короткий срок успел научиться этому и вот знаю, что эта кособокая, качающаяся впереди меня спина с приподнятым левым плечом — подмастерье-переплетчик, пробивший булыжником голову десятилетнему мальчугану, который вздумал посмеяться над его уродством. За ним — широкая и длинная, на коротких ногах, фигура бывшего кладбищенского сторожа — осужден за сбыт краденых лампадок с могил. Дальше — легкая, сухопарая фигура разудалого вида — руки в карман, голова в пуху, — ткач… Почти всех знаю. Но безотрадно и бесплодно это знание, и так хотелось бы скорей, скорей уйти от этих жалких, некрасивых, истощенных лиц, отмеченных несомненной печатью вырождения…

— Не отставай, не отставай! Ослабе-ел!.. — покрикивает старик надзиратель.

И все мне кажется, что он это — по нашему адресу. Досада берет. Слышу, и сосед сзади вполголоса негодует:

— Ну, черт морской… Не я буду, ежели я тебя камнем не угощу. Дай на волю выйтить… а уж я тебя, собаку, подстерегу… Два раза в карцер через него попадал, господин.

Я с неприязненным любопытством смотрю на службистого стража. На одно мгновение скрещиваются наши взгляды, и вспыхивает в них инстинктивная враждебность. Чужды наши жизни, никогда мы не встречались, не сталкивались раньше, ничего не слыхали друг о друге, а вот сейчас искренне, от души я начинаю ненавидеть его, он — меня. Как я ни стараюсь убедить себя, что он — ни при чем в этом жестоком порядке, этот старик, что, конечно, нужда погнала его сюда, нужда заставляет торчать здесь, следить, ловить… Но непослушное сердце негодует и ненавидит. Ведь это — русский крестьянин, тот самый, из-за которого прияли крест настоящие страстотерпцы… Это он не по необходимости, а по особой, охотницкой страсти подкарауливает, высматривает нашего брата, старается уловить, отменным усердием причинить лишнюю царапину… Тут уж — не нужда. Тут — артистическое пакостничество, тут — привычка вцепляться зубами в живое, беззащитное место, упиваться чужою болью унижения и бессильной злобы…

И я ненавижу его нос грушей, клочок белой шерсти на подбородке. Я гляжу злым, вызывающим взглядом в его узкие, строго следящие за нами глазки, которые ушли в морщины. Мне хочется разглядеть, какие они у него — черные, желтые, серые? Мелькнет ли в них человеческая искра стыда, смущения?.. Но я вижу только щелки, из которых за мной следит с собачьей, насторожившейся подозрительностью и враждой тоже взгляд искренней ненависти. Даже штык, даже медаль на красной ленте, висящей у его глотки, — и те, кажется мне, дышат тем же выражением непослабляющей враждебности и ненависти ко мне за то, что я — арестант… Не даром же он поседел на этой собачьей службе, износил тело и душу, стал похож на старую, угрюмую цепную собаку, которая ничего, кроме лая, не знала в своей жизни.

— Реже иди! Короче шаг! Не на свадьбу… не спеши!..

И мы ходим, стараясь держать дистанцию такую, которая не вызывала бы замечания. Кружимся по отшлифованной арестантскими ногами панели. Некоторое время бессильная злоба свивается червем в сердце, негодует, дразнит, попрекает трусостью. Надо протестовать. Лезть на штык, ругаться и в плену отвоевать право на уважение… Но — пахнет скошенной травой, глубоко и чисто вечернее небо, звенят детские голоса за оградой, сладкая тоска дрожит в сердце, — иные образы теснятся в душу… Вспоминается иное, далекое небо, милое и прекрасное, иной вечер, другие звуки, другие лица… Качаются впереди меня разнохарактерные затылки и спины — я угадываю, что мысли их не здесь, не в этом садике, а где-то далеко-далеко. Оглядываюсь. На лице моего соседа, напоминающего походкой и фигурой молодого медведя, и на других лицах вижу мягкое выражение мечтательности…

Обернулись головами к косцам, как одуванчики к солнцу. И вот-вот мне кажется, что кто-нибудь бросит в звонкий воздух товарищеский крик: «В круг!.. Песню!..» Сомкнёмся и грянем хором… ну, хоть и арестантскую… Польется она, горькая и безрадостная, диковинная и странная в шуме этого города, прислушаются к ней люди за оградой, дуновение печали пройдет по камню шумных улиц… и утопим в звуках тоску по воле, сладостную скорбь воспоминаний по родному углу…

Мечты, мечты…

Мы шагаем, наблюдая дистанцию. Ходит за нами подозрительный надзирательский взгляд. Мне кажется, когда я оглядываюсь в его сторону, я ловлю его именно на себе. Видимо, надоело стоять старику. Он тоже гуляет, т. е., покачиваясь, пятится мелкими шажками назад, не сводя с нас глаз, и, как маятник, на черном шнуре между его колен болтается свисток. Потом, шагов через пять, движется вперед и усиленно вертит головой, вытягивает шею всюду, всюду — нет ли где признаков преступной наклонности к разговорам.

4